
Феноменология волка
АЛЕКСАНДР СЕКАЦКИЙ
.
1
Феноменологию мы будем понимать как простой самоотчет сознания, начиная с того места, где его (сознание) или меня заклинило. Если меня заклинило как познающее устройство (допустим, как трансцендентального субъекта), я передаю репортаж прямо с этого места, и тогда в моем распоряжении достаточно подробный архив. Я-познающий, если пожелаю определиться на местности, располагаю достаточно подробной картой, и все же мне есть о чем поведать: неразведанных мест еще достаточно.
Но если заклинило иначе, если я вдруг влюбился без памяти или ударился оземь и обратился в серого волка — что тогда делать? Я ведь по-прежнему есть, хотя и совершенно иным образом: могу ли я теперь предоставить опыт самосознания, дать краткий феноменологический отчет? Ответить на этот вопрос не так просто, — собственно, данный текст и представляет собой такую попытку.
Рассмотрим имеющийся задел. Он не так уж и мал, если знаешь, что ищешь. Вот фольклорные тексты, прежде всего сказки, и они демонстрируют двоякую возможность. В сказках первого типа прекращается репортаж из внутреннего мира героя после его трансформации (превращения) и дается описание событий извне. Иван-царевич ударился оземь, и теперь перед нами серый волк. Волк бежит, уходит от преследования или преследует, воет на луну — однако мир глазами волка нам не дан, равно как и опыт волчьего самосознания. Так, будучи человеком Иван-царевич «кручинился», влюблялся, переживал, теперь же он просто мчится в рамках определенной фазы задания. Или царевна-лягушка: в качестве царевны она прозрачна для рассказчика, а в качестве лягушки нет.
С другой стороны, литературные и детские сказки обеспечивают легкое проникновение в самоотчет того, в кого ты превращен или превратился (сказки Вильгельма Гауфа и Ханса Кристиана Андерсена могут служить типичным примером). Детские сказки о животных похожи на детские игрушки тем, что они обезврежены: лисичка-сестричка из народной детской сказки так же отличается от женщины-лисы из китайской демонологической традиции, как детский пластмассовый меч от настоящего боевого меча. Опыт бытия волком или бытия лисой для детской литературы заблокирован так же, как и порнография, и примерно на тех же основаниях (ввиду несомненной опасности для детской психики, еще не готовой к инициации), но сам принцип отождествления с животным, вхождения в то или иное тело, сохранен. Причина в том, что это необходимое звено на пути к бытию человеком: если не станешь на минуточку волком из детской сказки, то и человеком тебе не стать, тебе не откроется ни одна из его ипостасей, вплоть до трансцендентального субъекта.
Вспомним нашу сказочную царевну: мы не знаем, каково это, быть лягушкой, но видим, как это важно: сказка доносит до нас горе Василисы. Лишившись шкурки, она не может теперь оставаться и царевной, ей теперь для этого не хватает душевных сил, а точнее, мерности бытия. Поэтому сказки первого типа, подчеркивая способность к тотемным перемещениям, трансформациям и идентификациям, сохраняют в основном «сухой протокол» соответствующих отлучек и вхождений. Как открывается опыт оборотничества изнутри, что, например, значит, быть лисой-оборотнем в ипостаси лисы, сказка нам не сообщает. Следует, конечно, разобраться, почему это так: быть может, не хватает соответствующей литературной техники, или ограничения тут более принципиальные, но из сказок первого типа (а это мифы и все волшебные сказки) можно извлечь еще кое-что важное.
2
Итак, нас интересует причина горьких слез царевны, у которой бросили в огонь и сожгли ее лягушачью шкурку. Мне, помнится, с детства не давал покоя вопрос: почему же она так плачет. Впоследствии я нашел для себя ответ, хотя его, конечно, вряд ли можно считать исчерпывающим. Тем не менее, я решил, что стоит разыскать и другие сказки, где героиня или герой сокрушаются по сходному поводу. И долго искать не пришлось, на помощь пришла «Курочка ряба», одна из древнейших сказок, несомненно, относящихся к первому типу, — вот она:
Давно уже замечено, что это одна из самых мистических сказок в славянском сказочном фольклоре. Действительно, зачем с таким упорством дед и баба пытались разбить золотое яйцо? Почему они стали безутешно рыдать, когда это удалось сделать мышке? И утешила ли их курочка Ряба своим новым предложением?
Но главное, в чем же мораль этой сказки? Она, на мой взгляд, такова. Дед с бабкой ударяют золотое яйцо примерно с той же целью, с какой Иван-царевич ударяется оземь. Он делал это, чтобы обернуться серым волком или быстрой утицей — чтобы открыть горизонты тотемных идентификаций, войти в пласты иной жизни. Для этого требуется некое соприкосновение, соударение, встряска: как иначе ты можешь вырваться из континуума рутинного существования? Вот и бабка с дедом, и они засиделись в своей постылой избе, им бы сейчас куда-нибудь в юные, хищные тела, не так даже важно, человекообразные или зооморфные. А дальше стихия полета, преследования, прорыв куда-нибудь в Дионисийскую оргию, куда-нибудь туда, где, по словам поэта «красное дыханье, гибкий смех» (О. Мандельштам «Ламарк»). Они знают, как туда попасть, они наверняка имели такой опыт: если не удариться оземь, то ударить о стол золотое яйцо, и портал откроется, коридор распахнется, одномерная приземленность их бытия останется позади.
Вот почему дед бил, бил — не разбил, баба била, била — не разбила. Ничего не открылось. А тут мышка бежала, хвостиком махнула, и разбилось Золотое Яйцо, и вдребезги разбились их надежды. Что напоминают эти скорлупки? Да разве что пепел от сожженной лягушачьей кожи…
Плакал бы и Иван-царевич, если бы земля закрылась перед ним, сокрыв навеки свою вещую силу метаморфозы, и раскрылась бы только, чтобы принять его скорлупки-останки, да то, когда махнет мышка хвостиком или смерть косой.
Вот почему так безутешны дед с бабкой. И что может сказать им их курица? Не плачьте, снесу вам простое яйцо? Да ведь примерно то же, наверное, говорил суженый своей Василисе: не плачь, красавица, ты будешь теперь нормальной женщиной, нормальной царицей — зачем тебе эта лягушачья участь? Она потому и плачет, что знает: будет теперь самой обычной женщиной, перестав быть лягушкой, она не будет и Царицей. И ничем уже, в сущности, не будет отличаться от своих служанок. Так что предложение курочки Рябы снести простое яичко она тоже истолковала бы правильно: и жизнь твоя больше не будет стоить и выеденного яйца; впрочем, и бабка с дедом, как видно из сказки, отнюдь не обольщались на этот счет…
Пожалуй, «Курочка Ряба» — одна из самых трагических сказок, она настолько страшна, что ее можно рассказывать только детям. А один из ее персонажей должен быть помещен среди самых безжалостных чудовищ мира. Что там драконы, Змеи Горынычи, какие-нибудь тролли: их можно победить. А тут мелькнула маленькая серая мышка и одним движением хвостика разбила все надежды. Ее приговор: вам теперь только стариковать и старушествовать — чем он отличается от вечного проклятия? Пожалуй, страшнее мышки только курочка: это ведь она вручила Золотое Яйцо надежды, прекрасно зная, чем дело кончится. И можно представить себе, как она издевательски кудахтала, пока дед с бабкой пытались совершить трансформацию, поверив в чудо.
3
В сказках всех народов мы находим подтверждение всеобщности тотемизма как стадии антропогенеза и социогенеза. В некоторых из них, то ли особенно мудрых, то ли чудом сохранившихся, в таких как «Курочка Ряба», мы обнаруживаем вердикт, пусть и слишком краткий для подведения итогов: золотое яйцо разбилось окончательно. Достоверность вхождений в волка, в тигра, в лису или в серую утицу осталась в прошлом, — но вопросы никуда не делись.
1. Этот неминуемый этап очеловечивания не мог пройти бесследно: во что трансформировались тотемные идентификации?
2. Хотелось бы получить хоть какой-нибудь достоверный фрагмент самоотчета. Иначе: как возможна феноменология волка, если она вообще возможна?
Эти два вопроса, конечно, являются рабочими формулировками вопросов более классических: «как устроено сознание?» и «что такое человек?». Но также и вопроса «какова природа искусства?»
О роли тотемизма как первой идентификации не через естество, а через трансцендирование, мне уже приходилось писать, хотя проследить тотемное наследие во всех последующих вхождениях, вплоть до трансцендентального субъекта, не просто[2]. Я-познающий и, например, я-художник могут заимствовать свою достоверность только от первой невероятной очевидности: я — волк. Почему же от этой очевидности так мало осталось? Ведь наверняка кое-где в литературе, вообще в искусстве, будь то жанр, конкретный текст или опус, может отыскаться нечто, максимально приближающееся к тотемному опыту. Но как это определить, каким способом опознать такую близость? И почему столь мало в этом отношении дает древнейший жанр — сказка? А миф — как быть с ним, ведь в каком-то смысле миф и тотем близнецы и братья? Что, как ни миф, должно обеспечивать прямой доступ к этому участку очеловечивания?
Все верно, если речь идет о мифе в полноте его измерений, а не о его дискурсивной схеме, не о проекции на вербальную плоскость, в соответствии с которой миф есть то, что может быть рассказано, услышано и записано. В этом качестве он почти не отличается от сказки, разве что в мифе больше «нерастворенных остатков», но «Курочка Ряба», можно сказать, и есть сплошной нерастворенный остаток. В целом сказка, как правило, лучше разжевана, и чем она новее, тем более удобоварима, так что можно выстроить некую прогрессию от «Курочки Рябы» до Гарри Поттера, где, несмотря на все превращения, на все «crucio!» и «accio!», выдержан идеальный безопасный дизайн детской игрушки. Сказка о Поттере настолько обезврежена, что ее можно рассказывать даже взрослым, ведь ее Волан де Морт лишь жалкая тень той мышки, которая своим гибким хвостиком, внезапно вырвавшись из дискурсивности, может подвести итог и твоей жизни хоть завтра…
То есть с мифом нужно иметь дело как с мифом, а не как с его дискурсивной проекцией, которая по недоразумению носит то же имя. Со сказкой дело обстоит не так: ее дискурсивная проекция и есть сама сказка. Полнота представления сказки зависит, прежде всего, от искусности рассказа и еще, конечно, от настроя слушателей. Играет роль и наличный ассортимент: озвучиваются те сказки, которые есть в репертуаре рассказчика, чем, кстати, можно объяснить наличие и реликтовых сказок вроде «Колобка», той же «Курочки Рябы» и даже отдельных «реликтовых» эпизодов в литературно обработанных сказках.
Что ж, fiction подчинен законам дискурсивности по определению. Но обратимся к такому феномену как любовь. Кто бы усомнился, что она имеет собственную дискурсивную проекцию: значительная часть всей литературы и поэзии мира — о любви. И все же этот «феномен» не тождественен рассказу о нем.
Допустим, прозвучало предложение: а не заняться ли нам сказками? Собеседник принимает это предложение, удобно устраивается на диване и слышит: «В некотором царстве, некотором государстве…» — и можно сказать, что все происходящее соответствует ожиданиям. Люди именно так отдают должное сказкам.
В следующий раз прозвучало предложение: а не заняться ли нам любовью? И собеседница, предположим, не без трепета согласилась. И тоже расположилась на диване. После чего она слышит:
И далее в том же духе: губы-яхонты, ленты-бантики. Можно смело предположить, что происходящее в этом случае не соответствует ее ожиданиям: люди отдают должное любви иным образом, при том что история о ней возможна и всегда найдет отклик.
Теперь для сравнения возьмем еще такой феномен как мороженое. Мама сначала спрашивает сына: «Хочешь сказку?» А тот отрицательно качает головой. Тогда она спрашивает: «А что тебе? Хочешь мороженое?»
Малыш соглашается на мороженое, устраивается на диване и, к своему удивлению, слышит: «Есть вазочка, а в ней два прекрасных шарика мороженого, один шоколадный шарик, а другой фисташковый. У тебя в руках ложечка и ты ею откалываешь маленький фисташковый кусочек, и отчасти слизываешь его, а отчасти откусываешь. Потом можно отколоть второй кусочек для закрепления вкуса, а можно, для разнообразия, обратиться к шоколадному шарику…»
Но тут малыш, заподозрив, что презентация мороженого и дальше продолжится в том же духе, выразит громкий, хотя и не очень членораздельный протест против незаконного отождествления феномена с его собственной дискурсивной проекцией.
И понятно, какой теперь должен последовать вопрос: а миф как феномен ближе к какому из рассмотренных случаев: к сказке, к любви или к мороженому? Пожалуй, что пытливый ум тут будет колебаться между любовью и сказкой — но тем самым ошибется. Ибо миф как целостный феномен противостоит всем трем перечисленным случаям, хотя в ином отношении миф и любовь имеют общую составляющую — оргиастическое, дионисийское начало, как раз менее всего поддающееся вербальному описанию. Тем не менее в сущностном водоразделе модусов бытия миф и его презентации, включая речь, окажутся по одну сторону, а сказка и повседневность — по другую. И уж тем более каким-то ускользающим и даже недостижимым оказывается опыт первичной тотемной идентификации, всегда заданный внутри действующего мифа.
Достаточно оценить вот что. Речь о любви, разумеется, не то же самое, что сама любовь. И все же слова могут рассказать о любви и, безусловно, могут быть ее проявлением. Более того, только то чувство, которое включает в себя речь и преобразует говорящего и слушающего, достойно именоваться любовью. Иногда говорят, что любовь слепа, и для такого утверждения есть некоторые основания: собственная видимость, иллюминация любви, перекрывает тусклую трансляцию повседневности. Но никто не скажет, что любовь нема, напротив, она красноречива, она говорит о себе и словами, и дарами, и поступками, так что дискурсивная составляющая тут вовсе не является проекцией на плоскость, она пронизывает насквозь всю событийность любви и в каком-то смысле пронизывает всю стихию речи, как бы далеко она ни отклонялась (это можно назвать и сублимацией, но в более широком контексте, чем у Фрейда).
Наконец, мороженое: почему речь о нем все-таки ближе к сути феномена (самого мороженого), чем речь о мифе к самому мифу как антропологическому феномену? Мороженое (как это ни странно) проще заменить рассказом о нем, чем миф, который, если он сведен только к рассказу, носит свое имя по недоразумению. Едва ли не единственной причиной, которую тут можно указать, является удивительная сила слова. Шарики, ледащие в вазочке, в креманке, слегка подтаявшие снизу, но кое-где покрытые легким инеем… Тут можно перебросить мостик к дискурсу любовных речей:
Или вот персик, сочный, влажный персик: он пригоден как символ чувственной одержимости. Персик в отсутствии персика так можно охарактеризовать навязчивость, перекрывающую всякую сорную видимость. Вкус и желанность этого воображаемого персика вполне могут превосходить желание реального персика, которого, быть может, не так уж и хочется, как хочется его поэтичного описания, вдохновенной речи о нем.
Так вот миф. По способу его аутентичного бытия — в ритуале, в тотемных отождествлениях, в акте жертвоприношения — он не поддается описанию и вербальной репрезентации не только в качестве сказки, но даже и в том ключе, в каком вербальной репрезентации поддаются мороженое и персик. Дело в том, что слова, если они не заклинания и не проклятия, если они не составляют магической формулы непосредственного действия, а, например, складываются в некую историю, то уже одно это является по сути своей нейтрализацией, если угодно, процедурой обезвреживания.
Как деяние жертвоприношения («deed of killing» в терминологии Вольфганга Гигериха) есть именно деяние, затрагивающее и пронизывающее все существо, всю живую плоть, деяние, учреждающее душу и всякий раз вновь учреждающее ее, так и тотемная идентификация, которая нас сейчас интересует, бытие волком или бытие вороном, есть пронизывающее деяние, прыжок в пропасть или в затягивающую воронку, т. е. нечто по преимуществу нерефлексивное, не оглядывающееся на себя в режиме возможной коррекции. Первичные идентификации суть чистые состояния, максимально далекие от рессентимента и всех последующих «осложнений». В своей книге «Душа-насилие» Гигерих пишет:
Мы сегодня можем понять архетипические образы намного лучше тех, кто их учредил и практиковал (performed and established). Юнг, после того как обнаружил в Африке племя, ни один из членов которого не мог объяснить ему, почему практикуется тот или иной ритуал и что он значит, понял, что исходный архетип опыта реализуется как действие и отнюдь не начинается с понимания, с некоего предварительного смысла: «Я понял, что в действительности они осознавали лишь то, что делали это, а не то, что они делали. Сами они не усматривали какого-то отдельного от акций их смыла». Задолго до Юнга, уже в античности, было сформулировано соответствующее прозрение «major pars populi facit quod cur faciat ignorant» («большая часть народа творит то, что творит, не зная, почему делает это» — Сенека). Смысл всецело содержится в самом деянии (тем более, когда речь идет о кровавых жертвоприношениях) — и это подлинный смысл, собственно, и составляющий саму жизнь. Напротив, тот факт, что смысл должен быть понят, его субстанция выражена в словах или в эмоциональной экспрессии, указывает на свершившее затемнение смысла, на то, что символ мертв (Giegerich 2008, 241).
Даже любовь и слова о любви иногда обнаруживают подобный аспект альтернативности, хотя в целом единство любви насыщено словами в их нерасторжимом единстве с волнением плоти. И совершенно очевидно, что архаический экстазис, будь то «deed of killing» или бытие волком, не содержит отдельного от деяния вербально выраженного смысла: переход к такой иновидимости как раз и означает нейтрализацию, обезвреживание экстазиса.
4
Рассказанная история производит множество перемен в мире. Она чудесным образом сохраняет фактуру сущего, избавляя от скуки и невыносимости повторений, от неопределенной затянутости большинства экспозиций и чрезмерной беглости и неразборчивости некоторых из них. В словах могут быть представлены и любовь, и мороженое, и лес, каждый из этих феноменов может быть опознан: да, это он, дремучий лес — и не надо продираться сквозь чащу, терять массу времени и царапать кожу. А это сочный персик, я узнаю его вкус, и вовсе не нужно тащиться в супермаркет, тем более что там таких вкусных персиков нет. Из целой гирлянды подобных чудес возникает ощущение, а правильнее будет сказать, кредо: все перемены в мире, происходящие в результате рассказанной истории, суть перемены к лучшему. А осознание еще ничему не повредило, ни одной вещи, которая была осознана.
Тезис, конечно, привлекательный, но я не готов под ним подписаться. Существует класс видеологических поверхностей, которым суждено оставаться в невидимости, для которых это норма[3]. Да, можно пересказать любовь, лес, персик, мороженое, можно, опять же, спорить, насколько такой пересказ будет близок к тексту. Но мы видим, что в ряде случаев он нас устроит, а в некоторых случаях окажется даже предпочтительнее вещественного предъявления. Что ж, и любовь, и мороженое могут быть пересказаны, но существуют реальности, которые в этот список точно не входят. На ум сразу же приходит феномен бессознательного, удел которого — оставаться в невысказанности.
Будем считать, что эти реальности обладают разной глубиной залегания, и с этой точки зрения можно выделить, по крайней мере, два различных уровня. Ближе к поверхности, в том числе и к уровню высказывания, к стихии речи, находится бессознательное в смысле Фрейда, состоящее, в том числе и из индивидуальных, даже индивидуализирующих, первичных сцен, которые погружаются в бессознательное, в Оно, и исчезают из окон самоотчета. Это, например, перверсии раннего сексуального импринтинга, которые принципиально не включаются в любовь-речь, однако, на саму любовь в ее тотальности, безусловно оказывают влияние. Фрейд рассматривал такое влияние как исключительно негативное, но, пожалуй, достаточно будет считать его негативным по преимуществу. Никакой неизбежности здесь нет, и моменты трогательности, беззащитности, связанные со сбоями сексуального импринтинга, могут оказаться и созидательными для любви, поскольку подобно истине нет и абстрактной любви — любовь всегда конкретна. Но для нас очень важен момент, который иногда обозначается как «дать слово бессознательному». Тогда слепая ласточка Мандельштама[4] вырвется из чертога теней, и тут все зависит от того, с каких позиций оценивать это событие. С позиций субъекта прорыв можно считать исцеляющим, рассматривать его как избывание или, как говорят психоаналитики, отреагирование. Но с позиций ласточки дело обстоит иначе: обретая зрение (т. е. речь, если раскрыть поэтическую метафору), слепая ласточка становится видимой. Она при этом воплощается как птичка-невеличка и развоплощается в качестве грозной хищницы.
И все же, персональное бессознательное взаимодействует с инстанцией речи, хотя и не напрямую. Оно, хоть и не говорит, но проговаривается: анализ оговорок, очиток, обознатушек проделан Фрейдом достаточно тщательно. Еще более важны отклонения, обусловленные глубинной гравитацией бессознательного, они дают довольно пеструю картину и рассмотрены Фрейдом как вытеснения, сублимации, рационализации, хотя в целом эта сфера иновидимости и иносказания глубоко проработана психологической прозой мира.
Порождения или производные индивидуального бессознательного скрыты от прямого называния и ближайшего самоотчета, но при этом они могут быть достоверно и узнаваемо представлены в иновидимости. С фигурами трансперсонального бессознательного дело обстоит не так; они, как архетипы Юнга, так и тотемные идентификации, если можно так выразиться, по иному альтернативны по отношению к опыту вербализации. Согласно Фрейду, как, впрочем, и практическому опыту психоанализа, взаимодействие с речью в формате полного самоотчета вызывает эффект отреагирования (катарсиса). Травматический опыт перестает быть травматичным, когда первичная сцена вписывается в рассказ рассказываемых историй. Как вариант, она, эта сцена, развоплощается и благополучно погружается в забвение. Таким образом, психоаналитическая история, хотя и не является такой же спонтанной во всеобщем обменнике как история приключенческая, все же доступна и как история обо мне и как история, в которую я могу вжиться.
Коллективное бессознательное тоже альтернативно речи, но это совсем иного рода альтернативность. Допустим, нас интересует именно тотемное отождествление, представленное как оборотничество или как одержимость. Обсудить их не получится даже в том смысле, в каком пациент может обсудить свои тревоги и страхи с аналитиком.
— Каково это, быть волком? — спрашивает любознательный собеседник у своего приятеля-оборотня. — Ты можешь поделиться опытом, — спрашивает он далее и садится на диван, приготовившись слушать.
— Ну, как тебе сказать…Трудно это выразить.
— Понимаю. Травматический опыт. Но уж так мне хотелось бы знать, каково это, быть в шкуре волка.
Приятель начинает рассказывать, пытаясь подобрать слова, чтобы поведать, каково это… Ничего, однако, не выходит. И не потому, что «травматический опыт» в результате самоотчета все же не перестает быть травматичным, а потому, что в попытке вербализации он перестает быть опытом. То есть оказывается и неузнаваемым, и не передаваемым. Вспомним: даже женщина, устроившаяся на диване в ожидании исполнения обещания «сейчас будет любовь» и услышавшая слова, слова, слова, все же может получить представление о любви, тут многое зависит от порядка слов и их точного выбора. Но ожидающий, что ему откроется бытие волком, не получит даже этого. Не получит вообще ничего. Причина как раз в альтернативной чужеродности, поскольку в случае индивидуального бессознательного сообщение травматично, а в случае трансперсонального бессознательного соответствующее бытие несообщаемо.
Но несообщаемо оно дискурсивно, посредством рассказа, истории об этом. Приятель оборотень, особенно если он близкий приятель, мог бы выйти из положения, он мог бы сказать:
— Есть возможность преподнести тебе феноменологию волка. Вставай-ка с дивана и пойдем на улицу, в поле. Сейчас как раз полнолуние.
— Откуда ты знаешь?
— Я это чувствую. Так вот, пойдем в поле и ударимся оземь, сначала я, потом ты. И помчимся мы с тобой, и понесутся наши волчьи тела и волчьи души.
5
Таким образом, мы приходим к положению, нуждающемуся во всестороннем обдумывании: состояние бытия волком сообщаемо, но не с помощью слов. И здесь вырисовываются, по крайней мере, два направления для последующего рассмотрения. Одно из них предполагает постановку вопроса об экспрессивных возможностях языка. Да, не так-то просто дать отчет о состоянии одержимости изнутри самой одержимости, реальность тут всячески ускользает от нас. Но ведь и феноменологический отчет о ноэмо-ноэтических актах и синтезах восприятия требовал немалых усилий, особенно в первый раз. А поэту, ему разве легко? Тогда суть вопроса в том, как именно воспользоваться речью. И здесь вполне уместно высказать некоторые соображения.
Но сначала обратимся к другому направлению мысли: что может означать невербализуемость фигур и состояний коллективного бессознательного? По крайней мере, некоторых из них — тотемных отождествлений и других быстрых допсихологических трансформаций? И это при том, что вовлечь другого в состояние одержимости можно, тотем есть именно фигура коллективного бессознательного, так что совместное пребывание в шкуре тигра или в душе волка является, скорее, правилом, — похоже, что такие состояния как раз и достигаются посредством быстрой, волнообразной взаимоиндукции.
Вот верный друг-оборотень и говорит: раз уж тебе так хочется быть волком — идем в чистое поле. Нас примет полная Луна, и мы нырнем в эту воронку. Вот и Алиса, если бы отчет о Стране чудес предоставили ей, а не рассказчику, могла бы сказать: ты хочешь узнать, на что похожа Страна чудес, Зазеркалье? Что ж, тут неподалеку есть колодец, пойдем и прыгнем в него. Следует еще добавить, что рассказ Кэролла Алиса могла бы и не опознать вовсе, как и калиф, побывавший аистом, выслушал бы сказку Гауфа о Калифе-аисте ровно с теми же чувствами, что и прочие слушатели, опознать себя у него не было бы шансов.
Такой исход мы можем, прежде всего, оценить как неудачу сообщения и при-общения, как фундаментальный сбой коммуникации. Возможен вывод, идущий еще дальше. Язык принято рассматривать как средство коммуникации: если хотите что-то сообщить, сделать это достоянием другого и других — пользуйтесь речью. И если при этом не удалось сделать ваш опыт общим достоянием (что и значит со-общить), то пеняйте на себя, а не на язык, попробуйте найти более подходящие средства выражения. Даже если бы мы могли танцевать в воздухе как пчелы и посредством такого языка передавать некоторые сообщения, все равно то же самое мы могли бы передать и словами, а также и многое другое, что висящие в воздухе танцы не передадут.
Но что же тогда означает наша принципиальная неудача передачи феноменологического опыта бытия волком, особенно на фоне того, что совместный выход в чисто поле позволяет передать опыт, сообщить его и приобщить к нему? Тут у нас впервые может возникнуть подозрение или, если угодно, озарение: а что если коммуникация, и человеческая речь как самая совершенная коммуникация, не только соединяет включенные в нее устройства, но и предварительно отсоединяет их, изолирует от той среды или стихии, в которой они пребывают? Вдоль по коммуникационной сети циркулирует сообщение, но, для того чтобы подготовить эту сеть к работе, нужно сначала инициировать разобщение.
Что если и речь, которая, конечно же, сообщает, притом ни много ни мало, а почти весь совокупный человеческий опыт, кое-что при этом все-таки раз-общает, и этот акт разобщения, выдергивания из неодолимой, поглощающей стихии, есть коммуникативный акт номер один, непременное условие всякого возможного дальнейшего сообщения.
Уже в случае с индивидуальным бессознательным мы видим эту очистительную функцию речи. Перевод в слова, в историю и признание, разобщает связь агента бессознательного, укрывшегося в невидимости и, прежде всего, в невысказанности, с целостностью поведения — с психикой или душой. Этим и объясняется сопротивление бессознательного проговариванию, самоотчету. Но психоанализ подтверждает: это преодолимое сопротивление. Он даже провозглашает: там, где было Оно, должно стать Я, и надо признать, что эта цель иногда достигается. Что касается бытия волком и других тотемных идентификаций, а также некоторых иных коллективных одержимостей, то речь просто прерывает их: если она вообще включена, она отключает, аннигилирует эти модусы бытия. Хорошей иллюстрацией такого перескока является, например, классическая зрительная иллюзия «ваза и два профиля».

Ваза и два профиля
Когда мы имеем дело с вазой, профили не при чем, и наоборот. Профили, быть может, что-то говорят друг другу, они общаются, удерживаясь на дистанции, их со-общение заключается в передаче слов. Но вот сменяется фокус или поворачивается калейдоскоп, отдельные профили в своей разобщенности исчезают и перед нами инаугурация вазы. Она, скорее, похожа на бездонную воронку, в которой отдельные профили (индивиды) находят новое единение, которое в действительности является как раз старым, архаическим и первоначальным. Оно будет бушевать и свирепствовать вплоть до выгорания исходных (и расходных) материалов или до того момента, как прозвучат обращенные друг к другу слова — прозвучат и будут расслышаны как речь. Эти слова должны быть не просто заклинаниями, вещими реверберациями совокупного действия, они должны сложиться в разговор или в историю. Тогда ваза-воронка развоплощается, перед нами снова оказываются два профиля и весь спектр возможной коммуникации, все, что может быть сообщено без инаугурации вазы.
Вспомним вкратце космологические и антропологические условия этого выхода в высший континуум человеческого присутствия. С точки зрения общего хронопоэзиса (космологически) именно здесь происходит обретение прошлого или даже его производство: ведь повествование выборочно удерживает некоторые события без привлечения «ветхой материи» и плотного тела времени, как бы зачищая архаическое, всегда заполненное, загроможденное настоящее. Повествование, рассказ, пересказ некоторым образом пересоздают прежнее загроможденное настоящее в новой легкой материи; этот повествовательный пласт именуется и непосредственно является прошлым. В интересующем нас сейчас контексте прошлое — это способ избавиться от неотвратимости и абсолютной принудительности настоящего: событие, предъявленное в качестве рассказа, а не в качестве затягивания в воронку-вазу, от такой принудительности как раз и освобождает, сохраняя в новой синтетической материи знаков многое и важное, но, конечно, далеко не все.
Антропологическая развертка, иллюстрируемая картинкой с вазой и профилями, вкратце такова. Исходной данностью для старта антропогенеза служат имитативные волны, исследованные в этом качестве Б. Ф. Поршневым[5]. Неодолимость имитации принуждает попавший в эту зону организм быть по образу и подобию иного тела (или подходящего образца), а не своего собственного, причем «иное тело» совсем не обязательно является ответственным за инициацию процесса повальной имитации. Тотемное вхождение на этом фоне может быть рассмотрено как первая определенность, освобождающая от неконтролируемого подражания первому попавшемуся агенту: тигр так тигр, волк так волк, лягушка так лягушка — но зато с возможностью освоить этот модус и закрепиться в нем, с возможностью встретить там таких же как ты, только объединенных не словами, а чем-то вроде совместного «ударения оземь» и движением вдоль силовых линий волчьего или лисьего бытия.
Подобное бытие можно охарактеризовать как безоглядное и нерефлексивное. И все же оно представляет собой вторую степень отрыва: вначале отрыв от биологической телесности, выброс в стихию повальной имитации, а затем блокировка неконтролируемой имитации избранной динамической формой, тотемной идентификацией. В рамках такой идентификации слова отнюдь не исключены, но это слова, не адресованные друг другу в качестве историй. Это вещие слова, которые в широком смысле можно назвать заклинаниями прямого действия, в отличие от историй и привязанных к ним самоотчетов, осуществляющих, так сказать, зачарованность непрямого действия.
Элементы и стыковые узлы бытия волком (любого тотемного вхождения) не фиксируются в виде контакта, по отношению к этому свершившемуся событию бесполезно спрашивать «где сценарий?» или «где либретто?» Все, что остается в качестве аксессуаров, как раз и представляет собой лягушачью кожу, медвежий клык или разбитые скорлупки, не золотые, а простые. И тогда нужно ждать, пока курица снесет следующее золотое яйцо, и можно будет ударить им об стол или о заветный угол печи. И это при том, что великое множество событий может быть пересказано, включая сюда мысли по поводу и без повода, вспыхнувшие чувства… А тут вместо слов только лягушачья шкурка, да еще амулет, если он отдельно от шкурки. И как тут выстроить феноменологию волка или любого другого тотемного вхождения?
Правда, эти атрибуты можно использовать для представления — но словно бы в другой жизни и в другом мире. В сундучке бродячего кукольника вполне могут оказаться соответствующие атрибуты: и фигурка волка, например, кукла, одеваемая на руку, такая же фигурка зайца или поросят, ткань для драпировки и даже лягушачья шкурка, почему бы и нет. Кукольник спрячется за драпировку, выставит своих кукол, и пошло-поехало. Все дело, однако, в том, что он сможет «представить представление», но не сможет броситься в воронку трансформации, в тот тоннель, колодец, в какой прыгала лягушка и откуда затем выпрыгивала в самом непристойном виде, чтобы через мгновение-другое стать величественной царевной, так что о доступной ей ипостаси будет свидетельствовать только особый блеск в глазах, да еще неотразимые чары, перед которыми не может устоять ни один царевич.
Если угодно, в таких случаях мы сталкиваемся с особенностями работы вербального транспорта. Этот транспорт позволяет нам передавать смыслы — некоторые смыслы и выборочные чувства. Универсальным способом перемещения и передачи является метафора, что не укрылось от внимания Гигериха: «Греческая metaphora означает “трансфер” или “транспорт” — она и является транспортом в том смысле, в котором переносит за пределы границ жизни-смерти, в центр жизни, фактически преобразуя порядок бытия» (Giegerich 2008, 253). Метафора и вправду надежный скоростной транспорт языка. Это она перемещает зрителя вслед за передвижным кукольным театром, вслед за определенным порядком слов, сочетающим функции мостика и транспортного средства. Но, похоже, что этот надежный транспорт доставляет все-таки не во все точки присутствия. Не всякий опыт можно погрузить на легкую транспортную ленту метафоры. Очевидно, что этот транспорт не пригоден для перевозки самой ветхой материи со всеми ее физическими кондициями, включая тяжесть и развернутое пространство фюзиса. Полный опыт тотемной идентификации тоже не передается посредством метафоры, не перемещается путем рассказанной истории.
Тотемное вхождение — не единственная реальность, которую не удалось взять с собой, покидая ветхий мир. Это же можно сказать о важнейших элементах трансгрессий, сатурналий и жертвоприношений — не то чтобы они не использовались в качестве метафор, просто пригодные для передачи элементы не отражают их суть, а сущностные настройки жертвенной практики, скорее, блокируются и развоплощаются рассказываемой историей и попыткой осмысления. Тут опять хочется процитировать содержательную книгу Гигериха «Душа-насилие»:
Греки говорили о ta drometa (то, что сделано, т. е. свершенное жертвоприношение) и ta legomena (то, что сказано, т. е. миф). Вместе они образуют религию. Психология, конечно, не боится жестоких мотивов, например, мотивов Медеи, убивающей своих детей из-за мести, — в той мере, в какой эти жертвы ограничены семантикой мифов (Осирис, Дионис, Медея) или внутренним опытом современных сновидений. И все они остаются упакованными в логико-синтетическую безвредность простых архетипов, они никоим образом не рассматриваются как деяние во плоти и крови. И это означает, что ta drometa полностью подчинена ta legomena. Кровь не то чтобы вообще смыта, она видима — но так как кровь на экране или в жестких компьютерных играх (ibid., 244).
Само психологическое объяснение выступает чем-то вроде заклинания, например, как ссылка на фетиш и вообще на мотив, но заклинания бессильного, во всяком случае, для самого «заклинаемого». Иное дело рассказываемая история — она выводит из одержимости, если, конечно, срабатывает зачарованность второго порядка.
Однако, последовательность слов, складывающихся в историю, может и не сработать. И следует отметить, что между «классической» одержимостью и той, что обусловлена воздействием повествования-рассказа, расположен модус прорицания и пророчествования.
6
Пророк и есть тот, кто ничего не слышит, кроме собственного вещания на избранной частоте, на той, к которой он подключен. Вроде бы вещающего пророка можно сблизить с вдохновенным поэтом — и все же именно его речь по своей модальности ближе всего к феноменологии волка. Она принципиально лишена обратной связи, и пророк впадает в режим вещания почти так же, как ударяются оземь. Не исключено, что пересказать собственное пророчество не легче, чем вспомнить пробег в шкуре волка.
Кликушество вполне может соседствовать с другими формами одержимости — и все же модус пророчествования сохранен и удержан на высших этажах коммуникации. Да, пророк ничего не слышит и пророка нельзя перебивать. Мы знаем, что истина транслируется иначе, в режиме вопрошания, иначе рассказывается и хорошая история, поскольку принимает во внимание возможные недоразумения читателя-слушателя. Пророку же до этого нет дела, как токующему тетереву нет дела до маневров охотника.
Далее. Прямая трансляция из волчьей шкуры заблокирована. При этом мы знаем, что опыт тотемизма учтен, без него мы никто и звать нас никак, — но каким образом учтен этот опыт? Лисичка-сестричка из детской сказки нисколько не похожа на женщину-лису, на оборотня, обитающего в оборотном мире. Однако эта лисичка из букваря, из сказочки, делает свое дело и оказывается проводником в мир идентификаций. Как уже не раз отмечалось, дети учатся быть людьми по зверям — надо лишь иметь в виду, что это адаптированный и обезвреженный опыт. Сквозь сито адаптации просочилась «Курочка Ряба» и еще несколько подобных прямых фиксаций тотемизма, и тут нет ничего страшного по сравнению с нависающей цензурой, тотальной чисткой фольклора современной социальной инженерией, уже захватившей власть над колыбелью.
Так или иначе, но опыт тотемных идентификаций после его блокировки и отторжения стихией рассказа (континуумом историй) все же не уничтожен полностью и даже не стал абсолютно герметичным анклавом, некоторые настройки были сохранены и перекомпонованы в новые единства. Эти настройки являются основными реперами пространства fiction и, например, условиями возможности театра. А вот развилка, ведущая к магическому театру, так волновавшему многих писателей от Гете до Германа Гессе и Джона Фаулза, надежно перекрыта. Сегодня, она, увы, ведет в палату буйно помешанных.
Профетический опыт, разумеется, тоже удержан и включен в континуум, причем более крупными порциями — но все же именно порциями, вкраплениями — таков способ вхождения пророческой одержимости в структуры очарованности второго порядка. Можно было бы сказать, что за передачу пророческой одержимости (в отличие от чистой феноменологии волка) отвечает именно поэтическая составляющая искусства: вроде бы и сравнение пророка с поэтом есть общее место. Но все-таки, если присмотреться, то можно увидеть, что в основе лежит смещение, некий параллакс, перенаправление луча прожектора в режим поэтического озарения.
Встречаются, даже у больших поэтов, прямые обличительно-пророческие инвективы. Но они сугубо периферийны и в случае поэзии отражают обычно злободневность и ангажированность, которым поэт в этих случаях пытается придать общую форму. Ну, например:
Здесь перед нами, конечно, изначально политический жест, поскольку и политика кое-что экспроприировала из пророческого экстазиса. Правда, это «кое-что» обычно именуется бесноватостью, но в политическом поле такой жест работает. Однако с точки зрения имманентной, аутентичной поэзии, мы здесь видим явный перебор пафоса, и в очередной раз приходится признать, что поэтическое визионерство принципиально иного рода. Оно предполагает не просто смещение, а по меньшей мере двойной параллакс. Во-первых, истина поэзии удерживается по ту сторону добра и зла, что соответствует настоящим тотемным вхождениям, включая, разумеется, феноменологию волка. Гектор как соперник Одиссея может быть политическим противником (со всеми характерными эпитетами), но в поэтической дивинации он такой же герой, как и сам Ахилл. Так что пророк, если он следует завету Заратустры («я пришел не для того, чтобы предостеречь вас от карманных воров»[6]) и не пытается вклиниться туда, где одни лжецы обвиняют других лжецов во лжи, если локальные координаты добра и зла не задают границ его вдохновенной речи, — то перед нами, возможно, поэт.
Возможно, поскольку есть еще и «во-вторых». Пророческая речь поэта не обязана следовать никаким ожиданиям. Зачарованность свободно смещается с несправедливости людей и богов на застывшего перед прыжком кузнечика и улитку, ползущую куда-то ввысь…
Таким образом, двойной параллакс отделяет поэтическую версию мира (и тихую зачарованность как ее итог) от пророчествования в кликушеском смысле. И это еще при том, что одержимость словом есть нечто иное, чем оборотничество (тотемная идентификация). Это событие несколько в иных терминах и в ином ключе мне уже приходилось описывать как затопление онейрического океаном сновидений[7] — тогда фигуры одержимости, терроризировавшие индивидов, оказались «под водой», откуда тихо светятся по ночам. Впрочем, затопленным в глубинах психического оказался не весь «континент» и не сразу. На сегодняшний день остались островки и атоллы — те самые вкрапления, о которых сейчас и идет речь. Подобно тому как всякая поэзия должна содержать «прозы пристальной крупицы», так и, наоборот, всякое искусство, или искусство в целом, содержит вкрапления онейрического, включая дионисийский опыт и все гомеопатические добавки или «присадки» одержимостей, при том что одержимости в качестве самодостаточных целостностей заблокированы и отменены.
Если теперь обратиться к идее радиоактивной магической руды, применяемой при синтезе искусства, то можно переосмыслить принцип дозировки и дать обоснование утверждению, что искусство есть некая гомеопатия. Получится примерно следующая картинка. Искусство получает в свое распоряжение изначальную магическую руду (ее вполне можно сравнить с разлетевшимися обломками взорвавшихся реакторов) и работает с ней таким образом, чтобы каждый опус содержал соответствующую изюминку. В этом смысле можно говорить и о вкраплениях разного рода одержимостей, включая и пророческий дар, и тотемные идентификации, прорывы в оргиастическую стихию и в Дионисийские мотивы. Речевые жанры повседневности требуют более глубокой очистки, можно также сказать, что дисциплинарные науки (научный дискурс как таковой) суть продукты особо жесткой фильтрации, хотя, по крайней мере, один вид одержимости — одержимость истиной, сохраняется в науке как ее внутренний стержень. Остальные служебные дискурсы тоже сохраняют собственные квоты и вкрапления в достаточно слабой, хотя порой и токсичной концентрации.
Но искусство использует обогащенную магическую руду и владеет собственными приемами ее обогащения. Концентрация «вкраплений» здесь заведомо выше, опыт пророка, пифии, шамана, танцующего дервиша некоторым образом представлены в искусстве, но именно некоторым образом. Процесс обогащения радиоактивной руды не должен пересекать опасной черты, за которой начинается неуправляемая реакция деления или, наоборот, термоядерного синтеза. Здесь эти аналогии неплохо работают.
То есть взорвавшиеся или заглушенные реакторы восстановлению не подлежат, в частности, бескомпромиссные тотемные вхождения рассматриваются сегодня по ведомству психиатрии, и тем самым, проблема дозировки фармакона, о которой любил писать Жак Деррида, выходит на первый план: можно даже выделить особый вектор эволюции искусства, направленный на понижение содержания магической руды (и вкраплений одержимости), что допускает рассмотрение и в каждом отдельном случае, и в текущей продукции искусства в целом.
Кроме того, вкрапления одержимости можно представить как добавку катализаторов в производство легкого символического, с той поправкой, что это утверждение требует и инверсии: искусство началось с того, что в быстрые трансформации, в трансперсональные матрицы, втягивающие в себя весь наличный опыт присутствия, вносятся замедлители и ингибиторы, а внесение катализаторов есть уже вторичный процесс.
Так активируется роль вторичной зачарованности, обретение подобной дистанции указывает на появление пространства свободы. Через это пространство проходят избранные состояния души и избранные вещи мира; в результате получается, что наша жизнь складывается не из реалий остаточных биологических программ и не из одержимостей, размыкающих природу (хотя и из них, конечно, тоже), а из тех вещей, для которых хорошим проводником является речь. Она первично разобщает, отделяя сознание от одержимостей — впрочем, также как и от повторений, банальностей, перечисления наличного: для множества реалий и (про)явлений ветхой материи речь является надежным изолятором.
7
Феноменология волка (или оборотничества), несомненно, среди этих вещей, ее это касается едва ли ни в первую очередь. Однако топология вербализованного и вербализуемого опыта неоднородна; это же относится и к карте самоотчета, которая, следовательно, должна быть представлена в двух версиях: в плоской версии явленного и в рельефной сокрытого. При этом вторая карта, как уже содержащая в себе элементы рефлексии, будет более самостоятельной, чем первая. Так, мы уже видели различие пластов по глубине залегания; одно дело блокировка индивидуального травматического опыта, и другое — феноменологии волка. В первом случае речь идет о совершенствовании самоотчета, и здесь речевая изоляция феномена преодолима и даже должна быть преодолена, можно лишь заметить, что травматический опыт и преодолевается травматически, на что не уставал обращать внимание и сам Фрейд.
Что же касается опыта одержимости, то здесь возникает альтернатива более жесткая: либо «опыт», либо самоотчет и любопытная пограничная ситуация пророчества-кликушества, которая, будучи формой речи, является в то же время и формой одержимости. И, как уже отмечалось, в состав нормальной, внятной речи входят лишь отдельные вкрапления. Вообще, идентификация вкраплений сразу обнаруживает, что вся субстанция речи мозаична, что, однако, отнюдь не бросается в глаза в актах ее свободного применения — но требует дополнительного «спектрального анализа», сверки с картой.
Нас интересуют самые глубокие осколки онейрического, которые все же проходят сквозь изоляцию, сохраняя некое «нано-присутствие» в легитимной речи и куда более обширное иноприсутствие. Но прежде следует окинуть взором и иные репрессированные области. Это, к примеру, то, что можно назвать регистрацией наличного: если ты на ходу перечисляешь своему собеседнику все предметы, которые он тоже видит, то ты недолго останешься в числе его собеседников. В более общем виде можно выразиться так: ветхая материя перенасыщена повторениями и паразитарными длительностями. Новая, альтернативная материя, синтезируемая посредством разговоров и рассказываемых историй, опускает все эти отягощения, но принцип здесь иной, не тот, что в случае блокировки опыта оборотничества. Вместо разного рода строгих и строжайших запретов используются изоляторы скуки, по-своему не менее эффективные. Ну и далее, по убыванию императивности, следуют изоляторы банальности и повтора (запрет на повтор-плагиат, действующий для всякой речи и формально конституированный в науке). Так или иначе, банальные и скучные собеседники репрессируются. Кроме того, в той или иной форме имеются запреты на мат, на «чувствительную тему», действует и запрет по принципу «исключенного второго» — о присутствующих не сплетничают, но при этом включенного третьего (отсутствующего, но как бы присутствующего в качестве объекта сплетен), и так далее. Все это уже внутренние различия в рамках допустимого порядка слов, идеальные запреты, которые сплошь и рядом нарушаются. В норме нет особых проблем для того, чтобы передать, а то и навязать и банальность, и скуку, и нетактичность, для всех этих «феноменов» речь сама по себе достаточно хороший проводник, а запреты остаются «обходимыми».
8
Так мы продвигаемся к ответу на вопрос «как возможна феноменология волка?» Полученная группировка обходимых запретов сможет нам в этом помочь. Давно понятно, что в культуре и, так сказать, в человеческом образе жизни запрет запрету рознь, и если иерархия целей не раз подвергалась рассмотрению, то вот иерархия запретов до сих пор обходится без серьезной инвентаризации. Различия между табу и юридически оформленными нормами, между смертным грехом и прочими несмертными грехами составляют некий смутно очерченный диапазон от оповещения «под страхом смерти» до изящной формулировки Жванецкого: «если нельзя, но очень хочется, то можно». С одной стороны, табу инцеста и другие описанные Фрейдом табу, которые задают первичную разметку человеческого, с другой — едва заметные косвенные запреты, умение считывать которые совпадает с интеллигентностью и тактичностью. В случае речи иерархия запретов выглядит особенно изощренной и причудливой. Так, передача опыта одержимости или трансляция феноменологии волка могла бы рассматриваться как абсолютный запрет, табу, — но таковым она является лишь в сфере поведения, в отношении речи скорее задана несовместимость и простая альтернативность. Либо ты что-то рассказываешь, и это значит, что одержимость преодолена, что она отступила или отступает по мере того, как идет речь. Либо ты все же ударился оземь, и тогда этот удар чудовищной силы в первую очередь отшибает способность слушать и рассказывать — нарративную функцию речи, при том что некоторые группировки вещих слов включены в соответствующие состояния изнутри: возможно, что это особая разновидность быстрых трансформационных заклинаний.
Одержимости и трансперсональные состояния, как уже отмечалось, невербализуемы по определению, поскольку их настоящее (способ предъявления к проживанию) не поддается конспектированию, оно ему уже не поддалось. Тем самым, как уже отмечалось, данный запрет радикальнее не только барьеров скуки и морально-юридических ограничений, вроде запрета на нецензурную брань. Похоже, что и сопротивление пациента, блокирующее рассказ о первичной сцене тоже не столь радикально и эффективно как запрет на феноменологию волка.
И все же остается искусство, для его существования нужны необходимые условия и обходимые запреты. Поразительным образом речь, в сущности, идет о тех же самых реалиях, только взятых в разных фазах динамического развертывания. Так, развоплощение жертвенных практик и блокировка жесткого символического в целом оставляет на плаву лишь слабые гомеопатические связи — но именно их новое, вторичное упорядочивание консолидирует феномен и вычерчивает всеобщий контур искусства.
Говорят, что вода камень точит. Так и легкое символическое, просачиваясь сквозь оставленные в его распоряжении каналы-капилляры, такие как соединение красок на холсте, связь созвучий и, конечно, порядок слов, воспроизводит в альтернативной, нетленной материи (в опусе) все чары, которые только доступны подобному переносу. Сквозь эти имеющиеся заранее капилляры просачивается и онейрическое. Прорывается лимитированная чувственность — как в более прямом потоке исповедальной традиции от Августина до Эдуарда Лимонова, так и через искусство обходимых запретов: тут стоит вспомнить, например, насыщенную эротизмом атмосферу произведений Бунина. Фрэнк Вильчек в одной из своих книг цитирует изречение Питера Хейна: «Влюбленные в прозе и в рифме в тысячный раз пытаются выразить то, что легче сделать, чем сказать» (Вильчек 2017, 98), — и надо признать, что это пытаются делать не только влюбленные, таково вообще одно из необходимых условий для преодоления обходимых запретов. Цензура как составляющая политики вообще и культурной политики в частности может быть рассмотрена в духе беспрерывных, но беспорядочных попыток законопатить щели — она скорее лишь повышает азарт на противоположном полюсе. В целом литература предстает как языковая игра, глубинная задача которой состоит в том, чтобы обойти запреты, кажущиеся не-обходимыми, но в действительности являющиеся просто еще не обойденными. Несколько перефразируя Андрея Вознесенского, девиз искусства можно сформулировать так («Жил художник в нужде и гордыне…»):
Выразить невыразимое, ухватить ускользающее, опознать аленький цветочек, добыть то, сам не знаю что, — причем пользуясь лишь имеющимися гомеопатическими связями. И постоянно сталкиваясь с альтернативностью, когда некоторые феномены оказываются несовместимыми с их собственной вербальной проекцией (или символической репрезентацией)[8]. Для преодоления несовместимости используется транспорт метафор, весь арсенал хюбриса, но картина, даже сама выразительная, падает без гвоздя, оказываясь не в силах выразить невыразимое, например — феноменологию волка. Да и всю совокупность жертвенных начал бытия. И все же кажется, что картины падают с разной скоростью, а некоторые из них зависают в воздухе на несколько мгновений…
9
Не все обходимые запреты и изощренные способы их обхода нас сейчас интересуют, хотя философию искусства стоило бы осмыслить заново с учетом этого решающего обстоятельства. Но нас интересует архипелаг онейрического до его затопления в океане сновидений и после этого события, интересует жертвенный аутопоэзис, обеспечивший диктатуру символического, — и, конечно, судьба прямых тотемных идентификаций. Стоит отметить еще раз, что погружение архипелага онейрического в глубины психики, во «внутренний мир», сделало возможным искусство со всеми его эффектами вторичной зачарованности. И впрочем, обусловило саму психологию как особую формацию человеческой чувственности. Если что-то и должно отделять варварство от цивилизации, то именно этот разлом. И вновь обратимся к Гигериху:
На Западе институт ритуального жертвоприношения прекратил свое существование примерно 2000 лет назад. С отменой животной жертвы доступ к трансцендентному закрылся: граница закрыта. Но это еще не все. С этим упразднением душа тоже потеряла прямой доступ к реальности. С тех пор западное человечество только доживает запасы, остаточные ресурсы, накопленные за предшествующие тысячелетия, когда жертвоприношения свершались и возобновлялись. Жертвоприношения — и sacrum facere (священнодействия. — А. С.), soul-making, производства души и способа восполнить расходуемые ресурсы больше нет (Giegerich 2008, 241–242).
Так что отчаянные попытки искусства «достучаться», попытаться запустить заглушенные реакторы, объяснимы, несмотря даже на то, что, если бы эта несбыточная идея вдруг удалась, искусство, с его слабым (хотя и дальнодействующим) силовым полем, исчезло бы тут же. Такое глубинное противоречие свойственно всем важнейшим человеческим феноменам, всем подлинным проявлениям духа (Гегель). По этим законам искусство и совершает свой восходящий слалом, восходя к глубинам трансперсонального, обходя кажущиеся не-обходимыми запреты, виртуозно изыскивая для этого пути.
Каковы же эти пути? В каком-то смысле они действительно неисповедимы. Как передать не только отблески жертвенного костра, но и его жар, и запах паленой шерсти? Как передать хотя бы введение в это жертвенное состояние, иррадиация которого, быть может, по-разному настигает его участников? Литературе не следует тут сразу опускать руки, можно вдохновиться примером Библии, примером той великий Ветхозаветной истории о жертвоприношении Авраама.
Литература, как теологическая, так и художественная, многократно обращалась к опыту этой истории, и прежде всего, вспоминается Кьеркегор, самый чуткий теолог двух последних столетий[9]. Но по большей части перед нами возникает даже не столько отстраненный, сколько отстраняющий рассказ. И слова о преданности Авраама, о его многолетнем ожидании наследника, о вере в то, что Господь пребудет с ним всегда, сами по себе не нарушают защищенную дистанцию. Долгое шествие в землю Мориа, на гору Елеонскую, чувства, испытываемые при этом Авраамом, его сыном и Тем, кто потребовал этой жертвы — мы следим за всеми перипетиями, удерживая подобающую нарративную дистанцию. Суть ее в том, что Авраам был там и тогда, а мы — здесь и сейчас. Подключение к жертвенной ситуации изнутри в таком случае исключено. Но вот отец и сын уже взошли на вершину горы, и между ними состоялся диалог, точнее обмен репликами, после которого ситуацию там и тогда мы, наконец, можем перевести в здесь и сейчас. Исаак, видя, что путь закончен, обращается к Аврааму:
— А где же агнец для всесожжения?
И отец отвечает сыну:
— Господь усмотрит себе агнца для всесожжения — и заносит над сыном жертвенный нож.
Мы, конечно, уже знаем, что в последний момент Бог отвел руку Авраама и буквально подсунул ему настоящего ягненка. И даже зная это, мы вдруг ощущаем, что запрет прямой трансляции на мгновение обойден, удивительная вибрация аффекта и смысла вбрасывает нас в жертвенный поэзис.
Ведь абсолютно искренне спрашивает Исаак: «Папа, где же ягненок?» — любой ребенок спросил бы примерно так. Он не ноет, не молит отца о пощаде — и не ждет никакого подвоха. Ту же цельность и искренность демонстрирует и Авраам, и он не ждет никакого подвоха от своего Бога.
И Бог без колебаний принимает жертву, просто заменив одного агнца другим. Все происходит по ту сторону добра и зла, и лишь таким образом приоткрывается доступ к одному из самых изначальных модусов бытия, к жертвенной реальности, давно потерявшей свою достоверность. Стало быть, перед нами образец успешного опыта по преодолению непреодолимого и настоящий образец для литературы, которая здесь может сделать, по крайней мере, негативный вывод: всякое прямое описание чистых состояний трансперсональной архетипической реальности есть последовательная замена, которую вполне можно сравнить с «заменой мороженого»: и там тщательно описывается рельеф вкусных шариков, то, как они подтаивают в местах соприкосновения, как изящно изогнутая ложечка входит в тело шарика — и вот, после того как перевод феномена из ветхой материи в новую легкую материю завершится, писатель-перекодировщик с гордостью произносит: «вот мороженое!», примерно с той же уверенностью, с какой мажордом когда-то объявлял: «Кушать подано!»
Да, замена неизбежна, и все же, замена замене рознь. Принципиальное различие, если угодно, в самой природе обходимых запретов. «Прямой» опыт вкушения мороженого никуда не исчезает, что, конечно, не отменяет искусной работы иллюзиониста слова, высшей наградой за которую будет предпочтение мороженого, приготовленного из легкой материи слов (или красок), — мы знаем, что такое возможно. Отметим еще раз, что и описание любви не только не отменяет чувственный опыт в полноте воплощенности, но, напротив, полнота воплощенности должна включать в себя компоненты легкой материи, или она не заслуживает своего имени. Искусство в немалой степени представляет собой феноменологию любви, так что художник здесь своего рода маг и жрец, только здесь он располагает теперь вещими словами. Но, как и прежние жрецы вещего слова, художник должен считаться со своенравностью невербальной стихии.
Однако опыт диктатуры символического, опыт жертвенного поэзиса и тотемных идентификаций (оборотничества, одержимости) совсем иного рода: его мощные силовые поля блокируют слабые, но зато дальнодействующие и долгодействующие излучения, и речь прежде всего, блокируют поле вторичной очарованности, собственно, искусство. И наоборот, индукция этого поля и выстраиваемых в нем фигур выступает в качестве анестезии для архаической чувственности: такова строгая топологическая альтернативность, в силу которой искусство и можно назвать трансляцией избранных состояний на фоне тотальной блокировки онейрического.
Значит здесь преодоление непреодолимого может предстать лишь как выборочная и притом кратковременная разгерметизация, как внезапная сквозная пробоина, из которой внезапно повеет нездешним ужасом — или чем-то иным, нездешним, как в наивном и невинном вопросе Исаака. Такова мимолетная презентация того, что изначально, когда реактор по производству души был включен на максимальные обороты, было дано в непрерывности и всеобъемлемости, — и это чудо искусства. Разгерметизация может произойти и случайно — как в детских сказочках, в отличие от сказок литературных, и тогда она обычно не дает эффекта сразу. Но зачастую возникает роковая пробоина хроноизоляции[10], крошечное отверстие, в которое может проникнуть сначала всего лишь недоумение (но не всегда и не у всех) и лишь затем мы вдруг догадываемся, почему же сокрушаются дед с бабкой, или просто смутно что-то подозреваем и возникает сквознячок нездешнего чувства.
Так же, в сущности, обстоит дело и с одержимостями, проходящими по ведомству психиатрии: подавляющее большинство триллеров и исповедей маньяков мало чем отличаются от прочих произведений fiction и отфильтрованных детских сказок, их точно так же отличает «затейливость», «занятность» и «изобретательность», а вовсе не сквознячок нездешнего. Не составляют исключения, увы, и пересказы собственного клинического опыта: скажем, содержательная книга Ханса Модроу «Как стать шизофреником» (Modrow 2003) лишь подчеркивает топологическую альтернативность опыта пребывания в одержимости и рассказа (повествования) о нем.
Но тропки обходимых и обойденных запретов высвечиваются в искусстве, его самые высокие волны суть картины, зависшие без гвоздя и медленно скользящие вниз. И достоверность передачи опыта маньяка встречается: тут хочется отметить текст недавно умершего Марата Басырова «Изолофобия»[11]. По мне, так это одно из самых достоверных приближений к феноменологии волка, порой Басыров выступает просто как собственный Гуссерль одержимого сознания.
Приоткрывание доступа к аутентичному опыту оборотничества тоже встречается в анналах искусства. Если иметь в виду литературу, эталоном, конечно, окажется инферноскопическое зрение Гоголя, ну а из современных авторов безусловно заслуживает внимания Павел Крусанов. Обходной маневр, предпринятый им в романе «Мертвый язык», удивительным образом преодолевает запрет проникновения. Задача все та же: как удариться оземь и все же остаться на связи, сделать так, чтобы маячок не отключился?
Для этого требуется основательная предварительная экспозиция: важно, чтобы читатель успел сжиться с героями — с Егором, Настей, Катенькой, обжить их повседневные психологические ипостаси, и тогда внезапный сигнал какой-нибудь сквозной синхронизации (полнолуние, совпадение стрелок) и случайно отыскавшихся вещих слов (вроде «раз, два, три, «Зенитушка», дави!») произведет переброс в иную трансцендентную локализацию, где все успевшие стать привычными ожидания мгновенно обнуляются:
Мир был молод, полон открытий и радостных происшествий.
Настя смотрела на мурашей и моргала. Потом, взмахнув рыжим хвостом, побежала к своему дереву, под корнями которого рыла нору. Нырнула в логово и, поерзав, удобно устроилась на боку — так, чтобы перед носом оказалась желтоватая глыба. Выждав, когда желание разрастется в глубине ее глотки, выплеснется за край и зальет все ее существо, Настя лизнула прохладный камень, и соль в ответ, чуть помедлив, обожгла язык. Иголочки необычного удовольствия кольнули Настю за ушами, и дрожь от этих уколов побежала на загривок. Она лизнула еще и нежно тявкнула. Звук вышел из горла сам собой, словно внутри Насти тявкнул кто-то другой, разбуженный то ли вылившимся за край желанием, то ли вкусом камня. Лизнула еще и снова тявкнула. Потом еще и еще… Это было чудесно (Крусанов 2009, 310–311).
Увлеченный читатель, прочитавший первые триста страниц, не может не почувствовать внешнюю инвольтацию силовых линий стремительно углубляющейся воронки, где уже исчезли в иных телах и Катенька, и Настя, и Егор, и Тарарам. Еще расходятся круги по воде, но две-три страницы и книга заканчивается:
Такое бывает, после чего волны смыкаются, успокаиваются, и искусство вновь переходит к своему прямому назначению, к трансляции избранных состояний души, к созиданию мира, избавленного от примесей ветхой материи.
И все же прорыв в феноменологию волка остается далекой трансцендентной настройкой искусства наряду с сокровенным желанием Художника написать картину, чтоб висела она без гвоздя.
.
Список литературы
Giegerich W. (2008) The Collected English Papers. Vol. 3: Soul-Violence. New Orleans: Spring Journal Books.
Modrow H. (2003) How To Become a Schizophrenic: The Case Against Biological Psychiatry. 3nd ed. New York; Lincoln; Shanghai: Writers Club Press.
Бергсон А. (1992) «Опыт о непосредственных данных сознания». Бергсон А. Собрание сочинений: в 4 т. Т. 1. М.: Московский клуб. С. 45–155.
Бутузова О., Басыров М. (2012) Изолофобия. СПб.: Площадь искусств.
Вильчек Ф. (2017) Тонкая физика. Масса, эфир и объединение всемирных сил. Пер. с англ. И. Айзятуловой, С. Черникова. СПб.: Питер.
Крусанов П. (2009) Мертвый язык. СПб.: Амфора.
Ницше Ф. (1990) «Так говорил Заратустра. Книга для всех и не для кого». Ницше Ф. Сочинения: в 2 т. Т. 2. М.: Мысль. С. 5–237.
Поршнев Б. Ф. (1974) О начале человеческой истории (Проблемы палеопсихологии). М.: Мысль.
Секацкий А. К. (2000) «Жизнь наяву: опыт Кьеркегора». Кьеркегор С. Дневник обольстителя. Пер. с дат. П. Ганзена. СПб.: Лимбус Пресс (Зеленая серия). С. 5–19.
Секацкий А. К. (2017а) Онтология лжи. СПб.: Трактат.
Секацкий А. К. (2017б) «Проблема времени у Канта, Даниила Хармса и Чжуан-цзы». Секацкий А. К. Философия возможных миров. Очерки. СПб.: Лимбус Пресс; Изд-во К. Тублина. С. 335–356.
Секацкий А. К. (2020) «Что значит “как во сне”?». EINAI: Философия. Религия. Культура. Т. 9. № 1. С. 96–112.
Секацкий А. К. (2022) «Якорь: опыт применения одной метафоры». Новый мир. № 2 (в печати).
Ушинский К. Д. (1949) «Родное слово для детей младшего возраста. Год 1-й. Азбука и первая после азбуки книга для чтения». Ушинский К. Д. Собрание сочинений: в 11 т. Ред. коллегия: А. М. Еголин (глав. ред.), Е. Н. Медынский и В. Я. Струминский. Т. 6. М.; Л.: Изд-во Академии педагогических наук РСФСР. С. 9–102.
.
.
[1] Сказка передана в сокращенной версии К. Д. Ушинского (у него она названа «Золотое яичко»): Ушинский 1949, 42–43.
[2] См., например: Секацкий 2022.
[3] См. подробнее: Секацкий 2017а.
[4] «Я слово позабыл, что я хотел сказать, / Слепая ласточка в чертог теней вернется…» («Ласточка»).
[5] См. об этом: Поршнев 1974.
[6] См. главу «Об умаляющей добродетели» в 3 части «Так говорил Заратустра»: Ницше 1990, 122.
[7] См. подробнее: Секацкий 2020.
[8] Стоит, впрочем, задуматься над брошенным вскользь замечанием Анри Бергсона: «адекватно могут быть выражены в словах как раз те идеи, которые менее всего нам принадлежат» (Бергсон 1992, 108).
[9] См. об этом: Секацкий 2000.
[10] См. подробнее: Секацкий 2017б.
[11] Книга, написанная совместно с Оксаной Бутузовой: Бутузова, Басыров 2012.



